Тошнота

Жан-Поль Сартр

Дневник

Страница 17
Той же ночью
Решение принято: поскольку я больше не пишу книгу, мне незачем оставаться в Бувиле, переберусь в Париж. Выеду в пятницу пятичасовым поездом, в субботу увижу Анни, думаю, что мы проведем вместе несколько дней. Потом вернусь сюда, чтобы уладить кое какие дела и сложить чемоданы. Не позднее первого марта надеюсь окончательно обосноваться в Париже.
Пятница
В «Приюте путейцев». Мой поезд отходит через двадцать минут. Патефон. Острое предчувствие приключения.
Суббота
Анни в длинном черном платье открывает мне дверь. Руки она, конечно, не протягивает, не говорит: «Здравствуй!» Моя правая рука в кармане плаща. Анни говорит ворчливым тоном, очень быстро, спеша покончить с формальностями:
— Входи и садись где хочешь, только не в кресло у окна.
Это она, безусловно она. Руки у нее праздно повисли, на лице угрюмое выражение, которое в былые времена придавало ей сходство с девочкой переходного возраста. Но теперь Анни на девочку не похожа. Она раздобрела, у нее пышная грудь.
Анни закрывает дверь и задумчиво говорит, обращаясь к самой себе:
— Не знаю, может, мне сесть на кровать...
В конце концов она опускается на какой то сундук, покрытый ковриком. Походка ее изменилась — Анни двигается с грузным величием, не лишенным грации: видно, что ей мешает ее свежеиспеченная полнота. И всё же, несмотря ни на что, это она, это Анни.
Она разражается смехом.
— Почему ты смеешься?
Верная своей привычке, она отвечает не сразу, выражение у нее задиристое.
— Скажи, почему?
— Да потому что, не успев войти, ты расплылся в улыбке. Ты похож на отца, который только что выдал замуж дочь. Ну ладно, постоял и хватит. Снимай плащ и садись. Если хочешь, сюда.
Воцаряется молчание, Анни не делает попытки его нарушить. Какая голая комната! В прежние временя куда бы Анни ни ехала, она всюду таскала за собой огромный чемодан, набитый шалями, тюрбанами, мантильями, японскими масками, лубочными картинками. Не успевала она устроиться в отеле — пусть даже на одну ночь, — она первым делом открывала чемодан и извлекала из него все свои богатства, которые развешивала на стенах, прицепляла к лампам, покрывала ими столы или пол в замысловатом и изменчивом порядке; не проходило и получаса, как самый заурядный гостиничный номер приобретал такую насыщенную, чувственную индивидуальность, что было почти невмоготу. Может, Анни потеряла свой чемодан или оставила в камере хранения... В этой холодной комнате с приоткрытой дверью в ванную есть что то зловещее. Она напоминает мой номер в Бувиле, его более роскошный и грустный вариант.
Анни смеется снова. Я узнаю этот хохоток — очень высокий и немного в нос.
— Да, ты не изменился. Чего ты ищешь с таким ошалелым видом?
Она улыбается, но при этом вглядывается в меня с любопытством, почти враждебным.
— Просто я подумал: по этой комнате не скажешь, что в ней живешь ты.
— А а, вон что, — неопределенно отзывается она.
И снова молчание. Теперь Анни села на кровать, черное платье ее очень бледнит. Волосы она не остригла. Она по прежнему невозмутимо смотрит на меня, чуть вздернув брови. Значит, ей нечего мне сказать? Зачем же она меня вызвала? Молчание становится невыносимым.
— Я рад тебя видеть, — жалким тоном говорю вдруг я.
Последнее слово застревает у меня в горле. Если ничего умнее я придумать не мог, лучше было вообще не открывать рта. Сейчас она рассердится. Вообще то я предполагал, что первые четверть часа будут мучительными. И прежде, когда я встречался с Анни после перерыва, пусть мы не виделись всего сутки, пусть это было на утро после сна, я никогда не умел найти слов, каких она ждала, какие подходили к ее платью, к погоде, к последним фразам, которыми мы обменялись накануне. Чего же она хочет сейчас? Я не могу угадать.
Поднимаю глаза. Анни смотрит на меня даже с какой то нежностью.
— Выходит, ты совсем не изменился? Все такой же глупый?
На ее лице удовлетворение. Но до чего же усталый у нее вид!
— Ты дорожный столб, — говорит она, — столб, который стоит на обочине. Ты невозмутимо сообщаешь и всю свою жизнь будешь сообщать, что до Мелена двадцать семь километров, а до Монтаржи сорок два. Вот почему ты мне так необходим.
— Я тебе необходим? Я был тебе необходим все четыре года, что мы не виделись? Хорошо же ты скрывала свои чувства.
Я говорю это с улыбкой, иначе она подумает, что я на нее в обиде. Но я чувствую, что улыбка получилась насквозь фальшивая. Мне не по себе.
— Как ты глуп! Видеть тебя — если речь об этом — необходимости у меня, конечно, нет. В тебе, понимаешь ли, нет ничего такого, что особенно радовало бы глаз. Но мне необходимо, чтобы ты жил на свете и чтобы ты не менялся. Ты как платиновый метр, который хранится где то, не то в Париже, не то поблизости. Не думаю, чтобы кому нибудь когда нибудь хотелось его видеть.
— Вот и ошибаешься.
— Не важно, мне во всяком случае не хочется. Но я рада, что он существует, что он равен в точности десятимиллионной доле четвертой части земного меридиана. И я думаю об этом каждый раз, когда при мне что нибудь измеряют в квартире или когда я покупаю материю.
— Вот как? — холодно говорю я.
— Но ведь я могла бы думать о тебе просто как о некоем абстрактном свойстве, о своего рода мерке. Ты должен быть благодарен, что я каждый раз вспоминаю при этом твое лицо.
Итак, вот они опять, наши классические препирательства, которые в былые дни мне приходилось поддерживать, испытывая в душе простые, пошлые желания: сказать ей, что я ее люблю, стиснуть ее в объятьях. Сегодня у меня никаких желаний нет. Разве что помолчать, посмотреть на нее и в молчании ощутить все значение невероятного события — передо мной Анни. А для нее — неужели для нее этот день похож на все другие? Ее руки не дрожат. Наверно, в тот день, когда она мне написала, ей надо было мне что то сказать, а может, это была минутная прихоть. Теперь всего этого след простыл.
И вдруг Анни улыбается мне с такой откровенной нежностью, что на глаза у меня навертываются слезы.
— Я думала о тебе гораздо чаще, чем о платиновом метре. Не проходило дня, чтобы я не думала о тебе. И вспоминала тебя в мельчайших подробностях.
Она встает, подходит ко мне и опирается руками мне на плечи.
— Посмей сказать, что ты вспоминал мое лицо, хотя сам ты на меня жалуешься.
— Это нечестно, — отвечаю я, — ты же знаешь, у меня скверная память.
— Значит, признаешься — ты меня совсем забыл. Ну скажи, ты узнал бы меня на улице?
— Еще бы. Но ведь не об этом речь.
— Помнишь ты хотя бы, какого цвета у меня волосы?
— Само собой! Белокурые.
Она смеется.
— Как гордо ты это сказал. Ты же сейчас на них глядишь, так что напрягать память тебе не приходится.
Она взъерошила мне волосы.
— А у тебя волосы рыжие, — говорит она, передразнивая меня. — В первый раз, когда я тебя увидела, на тебе была — никогда ее не забуду — мягкая шляпа сиреневого оттенка, которая ну никак не вязалась с твоими рыжими волосами. Глазам было больно. А где теперь твоя шляпа? Хочу выяснить, по прежнему ли у тебя такой дурной вкус?
— Я больше не ношу шляп.
Она присвистывает, вытаращив глаза.
— Сам ты до этого додуматься не мог. Сам? Ну, поздравляю. Молодец! Правда, это следовало сообразить давно. Твои волосы не сочетаются ни с чем, они не смотрятся ни со шляпами, ни с подушками кресел, ни даже с обоями, если обои служат им фоном. Или тебе надо нахлобучивать шляпу по самые уши, как ту английскую, фетровую, которую ты купил в Лондоне. Ты засунул свои вихры под шляпу, и можно было подумать, что у тебя вообще череп голый. — И добавляет решительным тоном, каким обычно завершают привычные ссоры: — Тебе это совсем не шло.
Я не помню, о какой шляпе речь.
— А я разве говорил, что мне это идет?
— Еще бы, конечно, говорил! Только об этом и говорил. И украдкой гляделся в зеркало, когда думал, что я тебя не вижу.
Это знание прошлого меня сокрушает. По Анни даже не скажешь, что она оживляет в памяти воспоминания: в ее голосе ни малейшего оттенка задумчивой растроганности, приличествующей такого рода занятию. Она говорит так, точно речь идет о сегодняшнем дне, в крайнем случае о вчерашнем; все свои давние взгляды, пристрастия, обиды она сохранила в их первозданной свежести. Для меня же, наоборот, все подернулось поэтической дымкой, я готов на любые уступки.
И вдруг она говорит без всякого выражения:
— А я, как видишь, потолстела, состарилась, мне надо за собой следить.
Верно. И какой усталый у нее вид! Я открыл было рот, но она тотчас добавляет:
— Я играю в театре, в Лондоне.
— С Кандлером?
— Конечно нет. Вовсе не с Кандлером. Это на тебя похоже. Ты вбил себе в голову, что я буду играть с Кандлером. Сколько раз тебе повторять, что Кандлер дирижер? Нет, это маленький театр, на Сохо Сквер. Мы ставили «Emperor Jones» (Примечание: «Император Джонс» (англ.).), пьесы Шона О’Кейси, Синга и «Британника».
— «Британника»? — переспрашиваю я удивленно.
— Да, представь себе, «Британника». Из за этого я и уволилась. Это мне пришла мысль поставить «Британника», а они вздумали дать мне роль Юнии.
— Вот как?
— Ну, а я, естественно, могу играть только Агриппину.
— Что же ты делаешь теперь?
Зря я задал этот вопрос. Лицо Анни сразу стало безжизненным. Однако она отвечает без запинки.
— Я больше не играю. Я путешествую. Есть тут один тип, который меня содержит. — Она улыбается. — Ох, пожалуйста, не гляди на меня так озабоченно, никакой трагедии нет. Я тебе всегда говорила, что преспокойно могла бы поступить на содержание. Впрочем, это старик, он мне не мешает.
— Англичанин?
— Какая тебе разница? — спрашивает она запальчиво. — Не будем о нем говорить. Ни мне, ни тебе до него дела нет. Чаю хочешь?
Она входит в ванную комнату. Я слышу, как она там бродит и гремит какими то кастрюльками, разговаривая сама с собой, бормочет что то невнятно и раздраженно. На ночном столике у ее кровати, как всегда, лежит том «Истории Франции» Мишле. Над кроватью — теперь я это рассмотрел — она повесила фотографию, одну единственную, репродукцию портрета Эмилии Бронте, написанного братом писательницы.
Анни возвращается и говорит напрямик:
— А теперь рассказывай о себе.
И снова исчезает в ванной. Вот это я помню, несмотря на свою плохую память: она всегда задавала прямые вопросы, которые меня весьма смущали, потому что в них чувствовался, с одной стороны, искренний интерес, с другой — желание поскорее покончить с темой. Во всяком случае, после этого вопроса сомнений уже не остается — ей что то от меня надо. Это все еще только подступы: отмести то, что может помешать, окончательно уладить второстепенные вопросы («Теперь рассказывай о себе»). После этого о себе заговорит она. И мне вдруг совершенно расхотелось что бы то ни было ей рассказывать. К чему? Тошнота, страх, существование... Пусть лучше все это останется при мне.
— Ну же, поторапливайся, — кричит она из за перегородки. — Она возвращается с чайником в руках. — Ты живешь в Париже?
— Я живу в Бувиле.
— В Бувиле? Почему вдруг? Ты, надеюсь, не женился?
— Женился? — Я так и подпрыгнул.
Мне очень льстит, что Анни могла прийти в голову такая мысль. Я от нее этого не скрываю.
— Что за чушь! Это из тех натуралистических фантазий, за которые ты меня когда то укоряла. Помнишь, когда я воображал тебя вдовой с двумя сыновьями. И рассказывал тебе всякие истории о том, что с нами будет. Ты терпеть их не могла.
— А тебе это нравилось, — говорит она без всякого смущения. — Ты рассказывал их, чтобы самоутвердиться. Впрочем, на словах ты негодуешь, но с тебя станется втихомолку жениться. Ты целый год с негодованием твердил, что ни за что не пойдешь на «Императорские фиалки». А потом я однажды заболела, и ты один пошел смотреть фильм в кинотеатре по соседству.
— Я живу в Бувиле, — с достоинством говорю я, — потому что пишу книгу о маркизе де Рольбоне.
Анни смотрит на меня, усердно выказывая заинтересованность.
— Маркиз де Рольбон? Который жил в XVIII веке?
— Да.
— Правда, ты мне о нем рассказывал, — уклончиво говорит она. — Значит, это исторический труд?
— Да.
— А а!
Если она задаст мне хотя бы один вопрос, я расскажу ей все. Но она ни о чем больше не спрашивает. Несомненно, считает, что того, что она узнала обо мне, вполне достаточно. Анни прекрасно умеет слушать, но только тогда, когда хочет. Я смотрю на нее — она опустила глаза, она думает о том, что мне сейчас скажет, о том, как приступить к разговору. Не надо ли и мне начать ее расспрашивать? Думаю, ей это ни к чему. Она заговорит, когда сочтет нужным. Сердце у меня громко стучит.
— А я изменилась, — внезапно говорит она.
Вот и начало. Но она умолкла. Она разливает чай в белые фарфоровые чашки. Она ждет ответа — значит, надо что то сказать. Но не первые попавшиеся слова, а именно то, чего она ждет. Я полон терзаний. Верно ли, что она изменилась? Ну да, она потолстела, вид у нее усталый, но она, конечно, имеет в виду другое.
— Не знаю. Не нахожу. Ты смеешься, как прежде, как прежде, подходишь и кладешь руки мне на плечи, как прежде, любишь рассуждать вслух. Ты все так же читаешь «Историю» Мишле. Ну, и многое другое...
Например, то, что для нее очень важна моя непреходящая сущность и ей совершенно безразлично, что со мной может случиться в жизни, и еще этот забавный наигрыш, педантичный и в то же время очаровательный, и то, как, с первой минуты отбрасывая заученные формулы вежливости, изъявления дружелюбия, — все, что облегчает людям общение, она вынуждает своих собеседников непрестанно импровизировать.
Она пожимает плечами.
— Нет, я изменилась, — сухо говорит она, — изменилась полностью. Я стала совершенно другим человеком. И думала, ты заметишь это с первого взгляда. А ты мне толкуешь об «Истории» Мишле. — Она становится прямо передо мной. — Поглядим, так ли этот человек умен, как он воображает. Ну ка, угадай, в чем я изменилась.
Я мнусь. Она притоптывает ногой, пока еще улыбаясь, но явно начиная раздражаться.
— Было у меня одно свойство, которое когда то тебя мучило. Так, по крайней мере, ты утверждал. А теперь все, было да сплыло. Ты должен был это заметить. Разве ты не чувствуешь себя сейчас уверенней в моем присутствии?
Я не решаюсь сказать: нет, не чувствую; я совсем, как прежде, сижу на кончике стула и весь поглощен тем, чтобы не угодить в какую нибудь западню и не вызвать необъяснимых для меня вспышек гнева.
Она снова села.
— Ну так вот, — говорит она, убежденно кивая головой, — раз ты не понимаешь, значит, ты очень многое забыл. Даже больше, чем я думала. Ну вот хотя бы, помнишь свои прежние грехи? Ты приходил, говорил, уходил — и все невпопад. Представь, что все осталось, как было: ты вошел бы, на стенах висели бы маски и шали, я сидела бы на постели и сказала бы тебе (она запрокидывает голову и, раздувая ноздри, театрально произносит, словно потешаясь над самой собой): «Ну, чего ты ждешь? Садись». — И само собой, я бы ни в коем случае не предупредила тебя: — «Только не в кресло у окна».
— Ты подстраивала мне ловушки.
— Это были не ловушки... И конечно, ты — ты бы непременно направился прямехонько к креслу.
— И что бы со мной случилось? — спрашиваю я, оборачиваясь и с любопытством разглядывая кресло.
Вид у него самый обыкновенный, слащаво уютный и удобный.
— Неприятности, — кратко отвечает Анни.
Я не расспрашиваю — Анни всегда окружала себя разнообразными табу.
— По моему, я кое о чем догадываюсь, — говорю я. — Хотя это было бы очень странно. Постой, дай сообразить. В самом деле, комната эта совсем пустая. Согласись — это я заметил сразу же. Ну так вот, я вошел бы и впрямь увидел бы на стенах маски, шали и все прочее. Гостиница всегда кончалась у твоих дверей. Твой номер — это был уже другой мир... Ты бы не пошла мне открывать. Ты сидела бы, забившись в угол, может, даже прямо на полу, на красном ковре, который ты всюду с собой возила, и глядела бы на меня беспощадным взглядом, ожидая... Не успел бы я сказать слово, сделать движение, отдышаться, как ты начала бы хмуриться и я сразу почувствовал бы, что провинился, сам не знаю в чем. Потом с каждой минутой мои оплошности множились бы и я был бы кругом виноват...
— Сколько раз так бывало?
— Сотни раз.
— Не меньше! Может, с тех пор ты поумнел, стал проницательней?
— Нет!
— Рада, что ты это признаешь. Ну и?...
— Ну и теперь всего этого нет...
— Ага! — восклицает она театральным тоном. — А он едва решается в это поверить! — И продолжает мягко: — Ну так вот, можешь мне поверить — этого больше нет.
— И совершенных мгновений нет?
— Нет.
Я ошеломлен. Я настаиваю.
— И что же, ты не... Значит, кончились эти... трагедии, внезапные трагедии, в которых маски, шали, мебель и я сам — все играли какую нибудь маленькую роль, а ты играла главную?
— Неблагодарный, — улыбается она. — Иногда я предназначала ему роль куда более важную, чем моя собственная. А он и не подозревал об этом. Так вот — да, все кончено. Ты удивлен?
— О, еще бы! Конечно, удивлен! Я считал, что все это частица тебя самой и тебя этого лишить — все равно что вырвать у тебя сердце.
— Я тоже так считала, — говорит она без всякого сожаления. И добавляет с ноткой иронии, оставляющей у меня тягостный осадок: — Как видишь, я могу жить без этого.
Скрестив пальцы, она придерживает ладонями колено. И смотрит в пространство с блуждающей улыбкой, от которой вдруг молодеет все ее лицо. Сейчас она похожа на толстушку девочку, полную таинственности и чем то очень довольную.
— Да, я рада, что ты остался прежним. Если бы тебя переставили на другое место, перекрасили и вкопали в землю на обочине другой дороги, я потеряла бы ориентир. Ты мне необходим: я меняюсь, но ты, таков уговор, должен оставаться, каким был. Глядя на тебя, я могу измерить, насколько изменилась я сама.
Я все— таки слегка задет.
— Ну так вот, мерка у тебя неточная, — живо возражаю я. — За это время я как раз переменился, и по сути я...
— Пфф! — с уничтожающим презрением фыркает она. — Подумаешь, интеллектуальные перемены! Вот я изменилась до мозга костей...
До мозга костей... Что потрясло меня в ее голосе? Так или иначе, во мне вдруг совершается перелом — я перестаю искать исчезнувшую Анни. Меня трогает вот эта толстая, потрепанная жизнью женщина, это ее я люблю.
— У меня появилась странная уверенность... физическая, что ли. Я чувствую, что совершенных мгновений не бывает. Когда хожу, я чувствую это ногами. Чувствую все время, даже когда сплю. И не могу об этом забыть. И не то чтобы это меня однажды осенило — я не могу сказать: вот с такой то минуты или с такого то дня моя жизнь переменилась. Но отныне у меня всегда такое состояние, будто накануне до меня внезапно это дошло. Я ошеломлена, я не в своей тарелке, я не могу к этому привыкнуть.
Она произносит все это спокойным голосом, с оттенком гордости из за того, что она так изменилась. Она покачивается на своем сундуке с удивительной грацией. Еще ни разу с тех пор, как я вошел, она не была так похожа на прежнюю Анни, на Анни, какой она была в Марселе. Она вновь покорила меня, вновь погрузила в свой странный мир, за пределами смешного, наигранного, за пределами мудрствований. Я даже вновь чувствую тот легкий озноб, который всегда охватывал меня в ее присутствии, тот же горький привкус во рту.
Анни разомкнула пальцы и выпустила из рук колено. Она молчит. Это рассчитанное молчание — так в Опере сцена остается пустой в течение семи оркестровых тактов, не больше и не меньше. Анни пьет чай. Потом отставляет чашку и, выпрямившись, опирается кулаками на края сундука.
И вдруг ее лицо становится великолепным лицом Медузы, которое я когда то так любил: исполненное ненависти, перекошенное, ядовитое. Анни меняет не выражение, она меняет лицо, как античные актеры меняли маски — в мгновение ока. И каждая из этих масок призвана творить определенную атмосферу, задавать тон тому, что последует. Маска появляется и остается неизменной, покуда Анни говорит. Потом маска спадает, отделяется от Анни.
Анни устремила на меня невидящий взгляд. Сейчас она заговорит. Я жду трагического монолога на уровне ее маски, жду погребального песнопения.
Но она произносит короткую фразу:
— Я живой мертвец.
Тон не вполне соответствует лицу. Он не трагичен: он страшен — в нем сухое отчаяние, без слез, без жалости. Да, что то в ней безнадежно иссохло.
Маска упала, Анни улыбается.
— Я вовсе не грущу. Иногда меня это даже удивляло, и зря: о чем мне грустить? Когда то я была способна на пылкие страсти. Я страстно ненавидела свою мать. Или вот тебя, — с вызовом говорит она, — тебя я страстно любила.
Она ждет ответной реплики. Я молчу.
— Но с этим, разумеется, покончено раз и навсегда.
— Откуда ты знаешь?
— Знаю. Знаю, что больше никто и ничто не сможет внушить мне страсть. Понимаешь, начать кого нибудь любить — это целое дело. Нужна энергия, любопытство, ослепленность... Вначале бывает даже такая минута, когда нужно перепрыгнуть пропасть: стоит задуматься, и этого уже не сделаешь. Я знаю, что больше никогда не прыгну.
— Почему?
Анни бросает на меня иронический взгляд и не отвечает.
— Теперь я живу в окружении моих усопших страстей. Пытаюсь воскресить ту прекрасную ярость, которая побудила меня двенадцатилетней девчонкой кинуться с четвертого этажа, когда мать меня высекла. — И без видимой связи, с отстраненным видом добавляет: — И еще мне нельзя слишком пристально глядеть на вещи. Я должна взглянуть, понять, что это, и сразу отвести глаза.
— Почему?
— Мне противно.
Ну разве это не?... Во всяком случае, похоже. В Лондоне уже однажды было, что мы, каждый в отдельности, в одно и то же время подумали одно и то же об одних и тех же вещах. Я был бы так рад, если бы... Но мысль Анни делает обычно причудливые извивы, никогда нельзя быть уверенным, что ты ее понял до конца. Я должен это выяснить.
— Послушай, я хотел тебе сказать: ведь я никогда в точности не знал, что такое совершенные мгновения. Ты мне никогда не объясняла.
— Конечно, ты ведь и не делал ни малейших усилий, чтобы понять. Ты оставался рядом со мной чурбан чурбаном.
— Увы! Я знаю, во что мне это обошлось.
— Ты заслужил то, что с тобой случилось, ты был очень виноват. Ты раздражал меня своей основательностью. Всем своим видом ты будто говорил: «Вот я, я человек нормальный» и старался показать, какой ты здоровяк, как ты пышешь моральным здоровьем.
— И все таки я сотни раз просил тебя объяснить, что такое...
— Да, но каким тоном! — гневно возражает она. — Ты снисходительно осведомлялся: вот какой у тебя был тон. Ты спрашивал с ласковой рассеянностью, как старые дамы спрашивали меня, во что я играю, когда я была маленькая. Вообще то говоря, — задумчиво продолжает она, — может, как раз тебя я и ненавидела больше всех на свете.
Она делает над собой усилие и, взяв себя в руки, улыбается — щеки ее все еще пылают. Она очень хороша.
— Я готова объяснить тебе, что это такое. Теперь я уже достаточно стара, чтобы, не злясь, посвятить добрых старушек вроде тебя в игры моего детства. Ну говори, что ты хочешь знать?
— Что это такое было.
— Я рассказывала тебе о выигрышных ситуациях?
— По моему, нет.
— Рассказывала, — твердо заявляет она. — Это было в Эксе, на площади — не помню ее названия. Мы сидели в саду кафе, на самом солнцепеке, под оранжевыми зонтиками. Ты забыл — мы еще пили лимонад и я обнаружила в сахарной пудре дохлых мух.
— А а, возможно...
— В том самом кафе я и говорила тебе о выигрышных ситуациях. Говорила в связи с большим изданием «Истории» Мишле — с тем, которое было у меня в детстве. Оно было гораздо больше этого, и страницы в нем были тускло белые, как сердцевина шампиньона, и пахли грибами. После смерти моего отца дядя Жозеф присвоил эти тома и уволок к себе. В тот самый день я и назвала его старой свиньей, а мать меня высекла, и я выбросилась из окна.
— Да, да... ты что то рассказывала мне об этой «Истории Франции»... Ты, кажется, читала ее на чердаке? Видишь, я припоминаю. Ты несправедливо обвиняешь меня в том, что я все забыл.
— Помолчи. Так вот, как ты совершенно правильно вспомнил, я уносила эти тома на чердак. В них было очень мало картинок — три четыре в каждом томе. Но каждая занимала целую страницу, а оборотная сторона была чистая. Это производило на меня тем большее впечатление, что на других страницах ради экономии места текст был набран в два столбца. Я любила эти гравюры особенной любовью: я все их знала наизусть и, перечитывая какой нибудь том Мишле, еще за пятьдесят страниц до очередной картинки начинала ждать ее появления, и каждый раз мне казалось чудом, что она на месте. Тут была еще одна тонкость: сцена, изображенная на картине, никогда не совпадала с текстом на ближайших страницах — чтобы найти описание событий, надо было забежать на тридцать страниц вперед.
— Умоляю тебя, поговорим о совершенных мгновениях.
— А я тебе говорю о выигрышных ситуациях. Это они были изображены на гравюрах. И я прозвала их выигрышными. Должно же было в них быть что то особенное, если именно их решили сделать предметом таких немногочисленных иллюстраций. Понимаешь — выбрали именно их, хотя было множество эпизодов, куда более благодарных для художника или более важных для истории. Например, на весь XVI век приходилось всего три картинки: гибель Генриха II, убийство герцога де Гиза и въезд Генриха IV в Париж. И вот я вообразила, что эти события чем то отличаются от других. К тому же гравюры укрепляли меня в этой мысли — рисунок на них был аляповат, руки и ноги плохо прилажены к туловищу. Но они были полны величия. Вот, например, убит герцог де Гиз — и все очевидцы в ужасе и негодовании выставили вперед ладони, а сами отворачиваются: это очень красиво — ни дать ни взять хор. И не думай, что картинки пренебрегали забавными житейскими подробностями. Ты видел на них и пажей, которые падают с лошади, и маленьких собачек, разбегающихся в разные стороны, и шутов, сидящих на ступеньках трона. Но все эти детали были изображены так величественно и неуклюже, что великолепно гармонировали со всем остальным, пожалуй, я не встречала картин, где бы так строго было выдержано единство. Вот отсюда все и пошло.
— Выигрышные ситуации?
— Во всяком случае, то, как я себе их представляла. Это были ситуации, обладавшие редкими, драгоценными особенностями, если хочешь — стилем. Например, когда мне было восемь, я считала, что быть королем — выигрышная ситуация. Или еще умереть. Ты смеешься, но на картинках было столько людей, изображенных в минуту смерти, и столько людей произносили в этот миг возвышенные слова, что я искренне верила... в общем, я думала, что в минуту агонии человек способен стать выше самого себя. Впрочем, достаточно было просто находиться в комнате, где лежит покойник: смерть была выигрышной ситуацией, от нее исходило нечто такое, что передавалось всем находящимся рядом. Некое величие. Когда умер мой отец, мне приказали пойти наверх в его комнату, чтобы увидеть его в последний раз. Поднимаясь по лестнице, я чувствовала себя глубоко несчастной, но в то же время меня опьянял какой то набожный восторг — наконец то я попаду в выигрышную ситуацию. Я оперлась о стену, я пыталась вести себя соответственно такой минуте. Но на коленях у постели стояли мои тетка и мать и своими рыданиями все мне портили.
Последние слова Анни произносит сердито, как будто воспоминание все еще для нее мучительно. Она делает паузу: глядя в одну точку, вздернув брови, она, воспользовавшись случаем, переживает былую сцену заново.
— Позднее я расширила это понятие: во первых, добавила к выигрышным ситуациям еще одну — любовь (я имею в виду любовный акт). Да вот, кстати, если ты раньше не понимал, почему я тебе отказывала в... в некоторых твоих просьбах, теперь можешь сообразить: я старалась кое что уберечь. А потом я решила, что, наверно, выигрышных ситуаций гораздо больше, чем я могу насчитать, и в конце концов предположила, что они неисчислимы.
— Хорошо, но что же они все таки такое?
— Да я же тебе объяснила, — удивленно говорит она. — Вот уже пятнадцать минут я тебе это втолковываю.
— Так что же, важнее, чтобы человек был охвачен какой то сильной страстью, скажем, ненавистью или любовью, или чтобы во внешней стороне события было величие, то есть я хочу сказать, в той его стороне, которая нам видна?
— И то, и другое, — отвечает она неохотно.
— А совершенные мгновения? Они здесь при чем?
— Они настают потом. Сначала появляются предвестья. Потом в жизнь людей медленно, величаво вступает выигрышная ситуация. И вот тут возникает вопрос, хочешь ли ты превратить ее в совершенное мгновение.
— Понял, — говорю я. — В каждой выигрышной ситуации надо совершать определенные поступки, принимать определенные позы, говорить определенные слова — а другие позы и слова категорически возбраняются. Верно?
— Если угодно...
— В общем, выигрышная ситуация — это сырье, его надо обработать.
— Именно, — говорит она. — Сначала надо оказаться в каких то исключительных обстоятельствах, а потом ощутить, что вносишь в них порядок. Если все эти условия соблюдены, мгновение становится совершенным.
— Словом, это своего рода произведение искусства.
— Ты мне это уже говорил, — раздраженно возражает она. — Нет: это был... долг. Выигрышную ситуацию ты обязан преобразить в совершенное мгновение. Это был вопрос нравственности. Можешь смеяться сколько угодно — именно нравственности. Я вовсе не смеюсь.
— Слушай, — говорю я внезапно, — я тоже хочу покаяться. Я никогда тебя по настоящему не понимал, не старался искренне тебе помочь. Если бы я знал...
— Спасибо, большое спасибо, — говорит она с иронией. — Надеюсь, ты не ждешь благодарности за твое запоздалое раскаяние. Впрочем, я на тебя не сержусь — я никогда ничего тебе толком не объясняла, я была зажата, я не могла говорить об этом ни с кем, даже с тобой — в особенности с тобой. В эти минуты всегда вторгалась какая то фальшивая нота. И я теряла голову. А между тем у меня бывало такое чувство, что я сделала все что могла.
— Ну а что надо было делать? Как себя вести?
— До чего ты глуп! Разве можно привести пример. Смотря по обстоятельствам.
— Но расскажи, что ты пыталась делать.
— Не хочу. Впрочем, пожалуй, расскажу тебе историю, которая поразила меня, когда я еще в школе училась. Был один король, он проиграл сражение и попал в плен. И сидел где то в уголке в лагере победителя. Перед ним провели в оковах его сына и дочь. Он не заплакал, не сказал ни слова. Потом перед ним провели, тоже в оковах, одного из его слуг. И тут он начал стонать и рвать на себе волосы. Другие примеры можешь придумать сам. Но ты понял: иногда плакать нельзя, или ты мразь. Но если тебе на ногу упало полено, можешь делать что угодно — хнычь, рыдай, прыгай на другой ноге. Глупо все время оставаться стоиком — растратишь себя по пустякам. — Она улыбается. — А в некоторых случаях надо быть даже БОЛЬШЕ чем стоиком. Ты, конечно, не помнишь, как я в первый раз поцеловала тебя?
— Прекрасно помню, — победно заявляю я, — это было в Кью Гарденз на берегу Темзы.
— Но ты никогда не подозревал, что я сидела на крапиве: платье у меня задралось, крапива обстрекала ляжки, и при малейшем движении их жгло все сильнее. Ну так вот, тут одного стоицизма было мало. Ты меня нисколько не волновал, особого желания целоваться с тобой у меня не было, поцелуй, который я собиралась тебе подарить, имел куда более важный смысл — то был залог, договор. Понимаешь сам, как некстати пришлась эта боль: в такую минуту я не имела права думать о своих ляжках. Мало было не показывать, что мне больно, надо было боли не чувствовать. — Она гордо смотрит на меня, все еще удивленная своим подвигом. — На целых двадцать минут — на все то время, что ты меня уламывал, хотя я и без того уже решила тебя поцеловать, на все то время, что я заставила себя упрашивать, — ведь поцелуй должен был быть дан по всем правилам, — я себя полностью обезболила. А, Бог свидетель, кожа у меня на редкость чувствительна. Но я НИЧЕГО не чувствовала, пока мы не встали.
Все так, все знакомо. И приключений нет, и совершенных мгновений нет... мы утратили одни и те же иллюзии, мы шли одними и теми же путями. Остальное я угадываю — могу даже сам вместо нее договорить то, что ей еще осталось сказать:
— И вот ты поняла, что всегда найдутся тетки, которые плачут, или рыжий тип, или кто нибудь еще, кто испортит тебе всю картину?
— Конечно, — подтвердила она без восторга.
— Разве не в этом дело?
— Ох, знаешь, с оплошностями рыжего типа я в конце концов могла бы смириться. В общем то с моей стороны было чистейшей любезностью интересоваться тем, как играют свою роль другие... нет, дело скорее в том...
— В том, что выигрышных ситуаций нет?
— Именно. Я думала, что ненависть, любовь или смерть низвергаются на нас, как языки пламени в Страстную пятницу. Я думала, что можно излучать ненависть или смерть. Как я ошибалась! Ну да, я ведь и впрямь верила, что существует «Ненависть», которая нисходит на людей и возвышает их над собой. А на самом деле это я сама — я ненавижу, я люблю. Но ведь каждое я — это всегда одно и то же, некое месиво, и оно тянется, тянется... и все так похожи, что просто диву даешься, зачем это люди придумали имена и какие то различия.
Наши мысли совпадают. Мне кажется, мы никогда не расставались.
— Послушай, — говорю я. — Вот уже несколько минут я размышляю кое о чем, что нравится мне больше, чем роль дорожного столба, которую ты мне великодушно предназначила: дело в том, что мы изменились одновременно и одинаково. И знаешь, мне это больше по душе, чем видеть, как ты уходишь все дальше и дальше, а я обречен всегда оставаться твоей отправной точкой. Все, что ты мне сейчас рассказала, я сам хотел тебе рассказать — правда, другими словами. Мы прибыли в один и тот же пункт. Не могу тебе передать, как меня это радует.
— Да? — говорит она ласково, но упрямо. — А я всё же предпочла бы, чтобы ты не менялся, — так удобнее. Я не похожа на тебя, мне вовсе не нравится, что кто то думает так же, как я. Да и потом, ты ошибаешься.
Я рассказываю ей о том, что со мной произошло, говорю о существовании — наверно, слишком пространно. Она прилежно слушает, расширив глаза, вздернув брови.
Я кончил — на ее лице облегчение.
— Ну так вот, ты думаешь совсем не так, как я. Ты недоволен, потому что хотел бы, чтобы вещи располагались вокруг тебя словно букеты цветов, а тебе чтобы для этого не пришлось и пальцем шевельнуть. Я никогда так многого не требовала — я хотела действовать. Знаешь, когда мы с тобой изображали искателей приключений, — ты был тем, с кем приключения случаются, а я той, кто их вызывает. Я говорила: «Я человек действия». Помнишь? Ну так вот, а теперь я просто напросто говорю: «Быть человеком действия нельзя».
Должно быть, по моему лицу она видит, что меня не убедила, потому что начинает горячиться и заявляет уже решительней:
— К тому же есть многое, чего я тебе не сказала, это слишком долго объяснять. Например, даже в ту минуту, когда я действовала, мне надо было говорить себе, что это может привести к... роковым последствиям. Не могу толком объяснить...
— И не надо, — нудно упорствую я, — об этом я думал тоже.
Она глядит на меня с недоверием.
— Послушать тебя, ты обо всем на свете думал то же, что и я, — очень странно.
Убедить я ее не могу, только вызову ее гнев. Я молчу. Мне хочется стиснуть ее в объятиях. Вдруг она бросает на меня тревожный взгляд:
— Но если ты все это думал, как тогда быть?
Я опускаю голову.
— Стало быть, я... я живой мертвец? — тяжело повторяет она.
Что я могу ей ответить? Разве я знаю, зачем мы живем? Я не отчаиваюсь, как она, потому что никаких особых надежд я не питал. Скорее я... удивлен жизнью, которая дана мне ради — ради НИЧЕГО. Я не поднимаю головы, мне не хочется видеть в эту минуту лицо Анни.
— Я путешествую, — хмуро говорит она. — Сейчас я из Швеции. На неделю остановилась в Берлине. Тут этот тип, который меня содержит...
Стиснуть ее в объятиях... К чему? Что я могу для нее сделать? Она одинока, как и я.
— Что ты там бормочешь? — спрашивает она уже более веселым тоном.
Я поднимаю взгляд. Она смотрит на меня с нежностью.
— Так, ничего. Просто кое о чем подумал.
— О, таинственная личность! Или говори внятно, или молчи, одно из двух.
Я рассказываю ей о «Приюте путейцев», о пластинке со старым «рэгтаймом», которую я всегда прошу поставить, о странном счастье, какое при этом испытываю.
— Я думал, нельзя ли тут найти или хотя бы поискать...
Она не отвечает, похоже, ее не слишком заинтересовали мои слова.
Но всё же немного погодя она подхватывает — и я не пойму, отвечает она собственным мыслям, или это отклик на то, что я только что сказал.
— Картины, статуи — они не помогут: это красота вне меня. Музыка...
— Ну а в театре...
— Что в театре? Ты решил перечислить все виды искусств?
— Ты когда то говорила, что хочешь играть в театре, потому что в нем можно воплощать совершенные мгновения!
— Да, я воплощала их, но для других. А сама была в пыли, на сквозняке, под слепящими софитами, среди картонных декораций. Обычно моим партнером был Торндайк. Ты, наверно, видел его в «Ковент Гарден». Я всегда боялась, что расхохочусь ему в лицо.
— И тебя никогда не захватывала твоя роль?
— Минутами чуть чуть, но никогда целиком. Главным для всех нас оставался черный провал прямо перед нами, и в его глубине люди, которых мы не видели, — для них мы в самом деле разыгрывали совершенное мгновение. Но понимаешь, они ведь не жили внутри этого мгновения — оно развертывалось у них на глазах. Думаешь, мы, актеры, находились внутри? В конечном счете его не было нигде, ни по ту, ни по эту сторону рампы, — оно не существовало; и однако, все о нем думали. Вот почему, малыш, — говорит она, растягивая слова, тоном едва ли не вульгарным, — я все послала к чертям.
— А я пытался написать эту книгу...
— Я живу в прошлом, — перебила она меня. — Восстанавливаю в памяти все, что со мной было, и переделываю на свой лад. На расстоянии все кажется не таким уж скверным, и ты почти готов в это поверить. Вот и наша с тобой история совсем недурна. Я ее чуть чуть подправляю, и она превращается в цепочку совершенных мгновений. Тогда я закрываю глаза и пытаюсь вообразить, что я все еще переживаю их. Есть у меня и другие персонажи. Надо только уметь сосредоточиться. Знаешь, что я прочитала? «Духовные упражнения» Лойолы. Они мне очень помогли. Есть такой способ — сначала расставить декорации, а потом вызывать к жизни персонажей. И тогда удается УВИДЕТЬ, — заканчивает она с видом заклинательницы.
— Мне этого было бы далеко не достаточно, — замечаю я.
— А думаешь, мне достаточно?
Мы помолчали. Смеркается — я едва различаю бледное пятно ее лица. Черная одежда Анни сливается с сумерками, затопившими комнату. Машинально я беру чашку, где на дне еще осталось немного чаю, и подношу к губам. Чай остыл. Мне хочется закурить, но я не решаюсь. Я мучительно ощущаю, что нам больше нечего сказать друг другу. Еще вчера мне хотелось забросать ее вопросами: где она побывала, что делала, с кем встречалась? Но меня это интересовало лишь постольку, поскольку Анни способна была отдаться этому всей душой. А теперь мне все равно; страны, города, которые Анни повидала, мужчины, которые за ней ухаживали и которых, может статься, она любила, — все это не захватывало ее, в глубине души она оставалась совершенно равнодушной: мимолетные солнечные блики на поверхности темного, холодного моря. Передо мной сидит Анни, мы не виделись четыре года, и нам больше нечего друг другу сказать.
— А теперь, — говорит вдруг Анни, — тебе пора. Я кое кого жду.
— Ты ждешь?...
— Нет, я жду одного немца, художника.
Она смеется. Ее смех странно звучит в темной комнате.
— Вот, кстати, человек, который на нас с тобой не похож, пока еще не похож. Он действует, он расходует себя.
Я неохотно встаю.
— Когда я тебя увижу?
— Не знаю, завтра я уезжаю в Лондон.
— Через Дьеп?
— Да, а потом, наверно, в Египет. Может, будущей зимой проездом опять загляну в Париж, я тебе напишу.
— Завтра я целый день свободен, — робко говорю я.
— Да, но у меня много дел, — сухо отвечает она. — Нет, я не могу с тобой увидеться. Я напишу тебе из Египта. Дай мне твой адрес.
— Хорошо.
На обрывке конверта я в потемках нацарапываю свой адрес. Надо будет попросить в отеле «Прентания», чтобы мне пересылали письма, когда я уеду из Бувиля. В глубине души я знаю, что Анни мне не напишет. Может, я увижу ее через десять лет. А может, мы видимся в последний раз. Я не просто подавлен, оттого что расстаюсь с ней, — мне жутко при мысли, что я снова окажусь в одиночестве.
Анни встает, в дверях она бегло целует меня в губы.
— Я хочу вспомнить вкус твоих губ, — говорит она с улыбкой. — Мне надо омолодить воспоминания для моих «духовных упражнений».
Я беру ее за руку и притягиваю к себе. Она не сопротивляется, но мотает головой.
— Нет. Меня это больше не волнует. Начать сначала нельзя... Впрочем, если уж извлекать что то из людей, не всё ли равно — ты или первый попавшийся смазливый мальчишка.
— Но что ты собираешься делать?
— Я же сказала тебе — поеду в Англию.
— Да нет, я имею в виду...
— Говорю тебе — ничего!
Не выпуская ее рук, я тихо говорю:
— Выходит, я тебя нашел, чтобы снова потерять. Теперь я отчетливо вижу ее лицо. Оно вдруг посерело и вытянулось. Лицо старухи, жуткое лицо — я уверен, это лицо Анни не старалась вызвать к жизни, — оно явилось само, помимо ее воли и, может, даже против ее воли.
— Нет, — медленно говорит она, — нет. Ты меня не нашел.
Она высвобождается из моих рук. Открывает дверь. Коридор залит светом.
Анни смеется.
— Бедняга! Ему не повезло. Первый раз в жизни он играет свою роль, а благодарности никакой. Ладно, уходи.
И за моей спиной захлопывается дверь.
Воскресенье
Утром я посмотрел расписание поездов: если Анни сказала правду, она едет через Дьеп поездом, который отходит в пять тридцать восемь. Но может, «тип» увезет ее на машине? Все утро я бродил по улицам Менильмонтана, а потом по набережным. Всего несколько шагов, несколько стен отделяли меня от нее. В пять тридцать восемь наша вчерашняя беседа станет воспоминанием, тучная женщина, губы которой мимолетно коснулись моих губ, соединится в прошлом с худенькой девушкой из Мекнеса и Лондона. Но пока еще ничто не ушло в прошлое, поскольку она здесь, поскольку еще можно ее увидеть, убедить, увести с собой навсегда. Я еще не чувствовал одиночества.
Я хотел перестать думать об Анни, потому что, вызывая в своем воображении ее тело и лицо, я совершенно терял власть над собой: руки у меня тряслись, по телу пробегала холодная дрожь. Я стал перелистывать книги на прилавках букинистов, и в первую очередь всякую похабщину — что там ни говори, это отвлекает.
Когда на часах вокзала Орсе пробило пять, я рассматривал гравюры в книжонке под названием «Доктор с хлыстом». Они были довольно однообразны: на большинстве бородатый детина заносил плеть над чудовищными голыми задами. Едва я понял, что уже пять, я бросил книгу на прилавок и, схватив такси, помчался к вокзалу Сен Лазар. Минут двадцать я прохаживался по платформе, потом увидел их. На ней было широкое меховое манто, придававшее ей вид дамы. И вуалетка. На нем пальто из верблюжьей шерсти. Он был загорелый, еще молодой, очень высокий и очень красивый. Без сомнения, иностранец, но никак не англичанин — может быть, египтянин. Они поднялись в вагон, не заметив меня. Друг с другом они не разговаривали. Потом он вышел, чтобы купить газеты. Анни опустила стекло в своем купе; тут она меня увидела. Она долго глядела на меня без гнева, ничего не выражающим взглядом. Потом он вернулся в вагон, и поезд тронулся. В эту минуту я вдруг отчетливо увидел ресторан на Пиккадилли, где мы когда то обедали, потом все кануло. Я отправился бродить по улицам. Устав, я вошел в какое то кафе и заснул. Официант разбудил меня, и я пишу сейчас, еще не стряхнув с себя сон.
Завтра дневным поездом я вернусь в Бувиль. Я останусь в нем не больше двух дней — этого хватит, чтобы сложить чемоданы и закончить расчеты с банком. В отеле «Прентания», наверно, захотят, чтобы я уплатил за две недели вперед, поскольку я заранее не предупредил об отъезде. Еще надо вернуть книги в библиотеку. Так или иначе, до конца недели я возвращусь в Париж.
Что я выиграю от этой перемены? Не один город, так другой: один рассечен надвое рекой, другой окружен морем — если этого не считать, они похожи. Люди выбирают невозделанную, бесплодную землю и громоздят на нее громадные полые камни. В этих камнях заключены запахи, они тяжелее воздуха. Иногда их выбрасывают через окно на улицы, и они остаются там, пока их не разметает ветер. В ясную погоду в город с одной стороны вливаются шумы и, пройдя сквозь все стены, выходят с другой; бывает, они кружат среди камней, которые раскаляются на солнце, а на морозе покрываются трещинами.
Я боюсь городов. Но уезжать из них нельзя. Если ты рискнешь оторваться от них слишком далеко, тебя возьмет в свое кольцо Растительность. Растительность, протянувшаяся на километры и километры, ползет к городам. Она ждет. Когда город умрет. Растительность вторгнется в него, вскарабкается вверх по камням, оплетет их, проберется внутрь и разорвет своими длинными, черными щупальцами; она лишит отверстия света и повсюду развесит свои зеленые лапы. Пока города живы, надо оставаться в них, нельзя одному проникать под густые космы у городских ворот — пусть себе колышутся и лопаются без свидетелей. В городах, если повести себя умело и выбрать часы, когда животные переваривают пищу или спят в своих убежищах за грудами продуктов распада органического мира, можно встретить только минералы — наименее страшное из всего, что существует.
Мне предстоит вернуться в Бувиль. Растительность осаждает его только с трех сторон. С четвертой стороны — огромная пропасть, заполненная черной, шевелящейся водой. Между домами свистит ветер. Запахи здесь задерживаются не так долго, как в других местах: гонимые ветром к морю, они стелются над черной водой, словно блуждающие сгустки тумана. Идет дождь. На участке, обнесенном с четырех сторон оградой, люди оставили место для растений. Но это оскопленные, прирученные, безобидные растения — так они разжирели. У них огромные белесоватые листья, свисающие вниз словно уши. А пощупаешь их — точь в точь хрящи. В Бувиле все жирное, все белое из за всей этой воды, низвергающейся с небес. Мне придется вернуться в Бувиль. Какой ужас!
Внезапно я просыпаюсь. Полночь. Шесть часов назад Анни уехала из Парижа. Пароход уже вышел в открытое море. Она спит в каюте, а на мостике загорелый «тип» курит сигареты.
Вторник, в Бувиле
Значит, это и есть свобода? У моих ног понуро спускаются к городу сады, и в каждом саду — дом. Я вижу море, тяжелое, неподвижное, я вижу Бувиль. Погода стоит прекрасная.
Я свободен: в моей жизни нет больше никакого смысла — всё то, ради чего я пробовал жить, рухнуло, а ничего другого я придумать не могу. Я еще молод, у меня достаточно сил, чтобы начать сначала. Но что начать? Только теперь я понял, как надеялся в разгар моих страхов, приступов тошноты, что меня спасет Анни. Мое прошлое умерло, маркиз де Рольбон умер, Анни вернулась только для того, чтобы отнять у меня всякую надежду. Я один на этой белой, окаймленной садами улице. Один — и свободен. Но эта свобода слегка напоминает смерть.
Сегодня моя жизнь завершается. Завтра я уеду из города, который расстилается у моих ног и где я прожил так долго. В моей памяти от него останется только название, кургузое, буржуазное, чисто французское название, не такое роскошное, как Флоренция или Багдад. Настанет время, когда я спрошу себя: «Что я мог делать целыми днями, живя в Бувиле?» И от сегодняшнего солнца, от сегодняшних предвечерних часов не останется ничего — даже воспоминания.
Вся моя жизнь лежит позади меня. Я вижу ее всю целиком, ее очертания и вялые движения, которые привели меня сюда. Что тут скажешь — партия проиграна, вот и все. Три года назад я торжественно явился в Бувиль. Проиграл первый тур. Захотел сыграть второй — проиграл второй и проиграл партию. И при этом узнал, что проигрыш неизбежен всегда. Только подонки думают, что выиграли. Отныне, по примеру Анни, я буду жить как живой мертвец. Есть, спать. Спать, есть. Существовать вяло, покорно, как деревья, как лужа, как красное сиденье трамвая.
Тошнота дала мне короткую передышку. Но я знаю, что она вернется: она — мое обычное состояние. Просто сегодня я слишком устал физически, чтобы ее вынести. У больных ведь тоже бывают промежутки спасительной слабости, когда они на несколько часов забывают о своей болезни. Сейчас мне скучно — вот и все. По временам я зеваю так сильно, что по щекам у меня катятся слезы. Это скука из глубочайших глубин, это глубинная суть существования, сама материя, из которой я сделан. Я не опускаюсь — наоборот: сегодня утром я принял ванну, побрился. Но когда я припоминаю все эти мелкие усилия по уходу за собой, я не пойму, как я мог их прилагать — так они никчемны. Это, наверно, привычка совершила их за меня. Привычки то не умерли, они продолжают суетиться, потихоньку, незаметно они делают свое дело — моют меня, вытирают, одевают, словно няньки. Не они ли привели меня на этот холм? Я не помню, как я сюда попал. Без сомнения, поднялся по лестнице Дотри. Неужели я в самом деле по одной одолел все ее сто десять ступенек. А еще труднее представить себе, что скоро я спущусь по ней вниз. И однако, я знаю: в какой то миг я окажусь у подножия Зеленого Холма и смогу, задрав голову кверху, увидеть, как вдали зажигаются окна домов, которые сейчас в двух шагах от меня. Вдали. Над моей головой. А это мгновение, из которого я не могу вырваться, которое держит меня в плену, замыкая со всех сторон, это мгновение, из которого я состою, останется лишь смутным сновидением.
Я гляжу вниз на серое посверкивание Бувиля. Можно подумать, что это искрятся на солнце чешуйки раковин, обломки костей, гравий. Затерянные среди этих осколков крошечные кусочки стекла или слюды мерцают вдруг короткими вспышками. Желобки, рвы и узкие бороздки, бегущие между раковинами, через час превратятся в улицы, и я пойду по этим улицам вдоль стен домов. И сам стану одной из тех крошечных черных фигурок, которые я могу разглядеть на улице Булибе.
Каким далеким от них я чувствую себя с вершины этого холма. Словно я принадлежу к другой породе. После рабочего дня они выходят из своих контор, самодовольно оглядывают дома и скверы, и думают: «Это НАШ город, красивый буржуазный город». Им не страшно, они у себя. Воду они видят только прирученную, текущую из крана, свет — только тот, который излучают лампочки, когда повернешь выключатель, деревья только гибридных, одомашненных видов, которые опираются на подпорки. Сто раз на дню они лицезрят доказательство того, что все работает как отлаженный механизм, все подчиняется незыблемым и непреложным законам. Тела, брошенные в пустоту, падают с одинаковой скоростью, городской парк каждый день закрывается зимой в шестнадцать часов, летом в восемнадцать; свинец плавится при температуре 335 градусов; последний трамвай отходит от Ратуши в двадцать три часа пять минут. Они уравновешенны, мрачноваты, они думают о Завтрашнем дне, то есть, попросту говоря, — об очередном сегодня: у городов бывает один единственный день — каждое утро он возвращается точно таким, каким был накануне. Разве что по воскресеньям его стараются слегка прифрантить. Болваны! Мне противно думать, что я снова увижу их тупые, самодовольные лица. Они составляют законы, сочиняют популистские романы, женятся, доходят в своей глупости до того, что плодят детей. А между тем великая, блуждающая природа прокралась в их город, проникла повсюду — в их дома, в их конторы, в них самих. Она не шевелится, она затаилась, они полны ею, они вдыхают ее, но не замечают, им кажется, что она где то вовне, за двадцать лье от города. А я, я ВИЖУ ее, эту природу, ВИЖУ... Я знаю, что ее покорность — не покорность, а лень, знаю, что законы для нее не писаны: то, что они принимают за ее постоянство... Это всего лишь привычки, и завтра она может их переменить.
Ну, а если что то случится? Если вдруг она встрепенется? Тогда они заметят, что она тут, рядом, и сердце у них захолонет. Что проку им будет тогда от их плотин, насыпей, электростанций, от их домен и копров? Случиться это может когда угодно, хоть сию минуту — предзнаменований много. И тогда, например, отец семейства на прогулке увидит вдруг, как навстречу ему по дороге, словно подгоняемая ветром, несется красная тряпка. И когда тряпка окажется с ним рядом, он увидит, что это кусок запыленного гнилого мяса, которое тащится то ползком, то вприпрыжку, кусок истерзанной плоти в ручейках крови, которую она выбрасывает толчками. Или какая нибудь мать взглянет на щеку своего ребенка и спросит: «Что это у тебя? Прыщик?» — и увидит, как щека вдруг припухла, треснула, приоткрылась и из трещины выглядывает третий глаз, смеющийся глаз. Или они почувствуют, как что то мягко трется обо все их тело — так камыши в реке ласково льнут к пловцам. И они узнают, что их одежда ожила. А один из них почувствует, как что то скребется у него во рту. Он подойдет к зеркалу, откроет рот — а это его язык стал огромной сороконожкой и сучит лапками, царапая ему небо. Он захочет ее выплюнуть, но это часть его самого, придется вырвать язык руками. И появится множество вещей, которым придется дать новые имена: каменный глаз, громадная трехрогая рука, ступня костыль, челюсть паук. И тот, кто заснул в своей мягкой постели, в своей теплой, уютной комнате, проснется голым на синеватой земле в шумящих зарослях детородных членов — красные и белые, они будут устремлены в небо, словно трубы Жукстебувиля, и огромные их мошонки вылезут из земли на поверхность, мохнатые, похожие на луковицы. А над фаллосами будут кружиться птицы и клевать их своими клювами, и из них будет сочиться кровь. И еще из ран потечет сперма, медленно, вяло потечет смешанная с кровью сперма, студенистая, теплая, в мелких пузырьках. Или ничего этого не случится, никаких явных изменений не произойдет, но люди проснутся однажды утром и, открыв ставни, удивятся какому то жуткому смыслу, который внедрился в вещи и чего то ждет. Только и всего, но стоит этому хоть немного продлиться, и люди сотнями начнут кончать с собой. Ну что ж, и пусть! Пусть хоть что то изменится, лучшего мне не надо, поглядим, что тогда будет. Многие погрязнут вдруг в одиночестве. Одинокие, совершенно одинокие, зловещие уроды побегут тогда по улицам, валом повалят мимо меня, глядя в одну точку, спасаясь от своих бед и унося их с собой, открыв рот и высунув язык насекомое, хлопающее крыльями. И тогда я расхохочусь, даже если мое собственное тело покроет подозрительная грязная короста, которая расцветет цветами плоти, лютиками и фиалками. Я привалюсь к стене и крикну бегущим мимо: «Чего вы добились вашей наукой? Чего вы добились вашим гуманизмом? Где твое достоинство, мыслящий тростник?» Мне не будет страшно — во всяком случае, не страшнее, чем сейчас. Разве это не то же самое существование, вариации на тему существования? Третий глаз, который постепенно распространится по всему лицу, конечно, лишний, но не более чем два первых. Существование — вот чего я боюсь.
Стемнело, город зажигает первые огни. Господи! Как он захлестнут природой, несмотря на все его геометрические линии, как давит на него вечер. Отсюда это так... так бросается в глаза. Неужели же один я это вижу? Неужели нет нигде другой Кассандры, которая вот так же стоит на холме и видит у своих ног город, поглощенный утробой природы. А впрочем, какая мне разница? Что я могу ей сказать?
Мое тело тихонько повертывается к востоку и, качнувшись, пускается в путь.
Среда, мой последний день в Бувиле
Я обегал весь город в поисках Самоучки. Домой он наверняка не пошел. Должно быть, бродит, не разбирая дороги, подавленный стыдом и ужасом, бедняга гуманист, отвергнутый людьми. По правде сказать, я ничуть не удивился, когда стряслась эта история, — я предугадывал давно, что его кроткая, пугливая голова неминуемо навлечет на себя скандал. Его вина была так ничтожна: в его робкой созерцательной любви к молодым людям почти нет чувственности — скорее это своеобразная форма гуманизма. Но ему было уготовано в один прекрасный день оказаться одиноким. Как мсье Ахилл, как я сам — он из той же породы, что я, он полон доброй воли. Отныне его удел одиночество — и уже навсегда. В мгновение ока рухнуло все: его мечты о культуре, мечты о согласии между людьми. Сначала придет страх, ужас, бессонные ночи, потом потянутся долгие дни изгнания. По вечерам он будет бродить по двору Ипотечного банка, издали смотреть на освещенные окна читального зала и с замиранием сердца вспоминать длинные ряды книг, их кожаные переплеты, запах их страниц. Мне жаль, что я не проводил его, но он сам не захотел — сам просил оставить его одного, он начал проходить выучку у одиночества. Я делаю эту запись в кафе «Мабли». Я вошел сюда, как бы совершая ритуал: я хотел рассмотреть заведующего, рассмотреть кассиршу, чтобы со всей силой почувствовать, что вижу их в последний раз. Но я не могу заставить себя забыть о Самоучке — перед глазами у меня все время стоит его искаженное, полное укоризны лицо и окровавленный воротничок. Я попросил дать мне бумагу и сейчас опишу, что с ним случилось.
В библиотеку я пришел в два часа пополудни. Я говорил себе: «Вот библиотека. Я вхожу в нее в последний раз».
Зал был почти пуст. Я узнавал его с трудом — ведь я знал, что никогда сюда не вернусь. Зал был легким, как дымка, почти ирреальным и совершенно рыжим: в лучах заката порыжели стол, за которым работают ассистентки, дверь, корешки книг. На секунду мне почудилось, будто я в роще среди золотой листвы. Я поддался очарованию, я улыбнулся. А сам подумал: «Как давно я не улыбался». Корсиканец, заложив руки за спину, смотрел в окно. Что он там видел? Череп Эмпетраза? «А я больше не увижу ни черепа Эмпетраза, ни его цилиндра, ни его сюртука. Через шесть часов я уеду из Бувиля». Я положил на столик перед помощником главного библиотекаря две книги, взятые в прошлом месяце. Он разорвал зеленую абонементную карточку и обрывки протянул мне.
— Пожалуйста, мсье Рокантен.
— Спасибо.
«Теперь я ничего им больше не должен, — подумал я. — Я никому больше ничего здесь не должен. Скоро я попрощаюсь с хозяйкой „Приюта путейцев“. Я свободен». Несколько мгновений я колебался: как мне провести эти последние минуты, не совершить ли долгую прогулку по Бувилю, снова поглядеть на бульвар Виктора Нуара, на проспект Гальвани, на улицу Турнебрид? Но эта роща была такой тихой, такой чистой, казалось, она почти не существует и Тошнота обошла ее стороной. Я пошел и сел возле печки. На столике валялась «Бувильская газета». Я протянул руку и взял ее.
«Спасен своей собакой.
Г— н Дюбоск, домовладелец из Ремиредона, возвращался вчера вечером на велосипеде с ярмарки в Ножи...»
Справа от меня уселась толстая дама. Свою шляпу она положила рядом с собой. Нос был всажен в ее лицо, как фруктовый ножик в яблоко. А под носом презрительно кривились крохотное непристойное отверстие. Дама извлекла из сумочки книгу в переплете и облокотилась на стол, подперев голову жирными руками. Прямо передо мной дремал старичок. Я его узнал — он сидел в библиотеке в тот самый вечер, когда мне было так страшно. По моему, ему тоже было страшно. «Как далеко все это ушло», — подумал я.
В половине пятого пришел Самоучка. Мне хотелось пожать ему руку и проститься с ним. Но, надо полагать, от нашей последней встречи у него остался неприятный осадок: он сдержанно поклонился мне и маленький белый сверток, в котором, наверно, как всегда, были кусок хлеба и плитка шоколада, положил довольно далеко от того места, где я сидел. Немного погодя он возвратился с иллюстрированной книгой, которую положил рядом со свертком. «Я вижу его в последний раз», — подумал я. Завтра вечером, послезавтра вечером и все последующие вечера он будет усаживаться за этот стол и, подкрепляясь хлебом с шоколадом, терпеливо, как крыса, грызть науку, он будет читать произведения Набо, Нодо, Ниса, Нодье, время от времени отрываясь от них, чтобы внести в свою записную книжицу какое нибудь изречение. А я буду бродить по Парижу, по улицам Парижа, встречать новые лица. Что случится со мной, пока он будет сидеть здесь и лампа будет освещать его крупное вдумчивое лицо? Я вовремя спохватился — я опять едва не поддался иллюзорной надежде приключения. Пожав плечами, я вернулся к газете.
«Бувиль и его окрестности.
Монистье.
Итоги деятельности бригады полиции за 1932 год. Старшему сержанту Гаспару, командиру бригады в Монистье, и четырем его подчиненным, полицейским Лагуту, Низану, Пьерпону и Гилю, в 1932 году не пришлось сидеть сложа руки. В самом деле, наши полицейские за это время запротоколировали 7 убийств, 82 нарушения порядка, 159 случаев нарушения закона, 6 самоубийств и 15 автомобильных аварий, из которых 3 со смертельным исходом».
«Жукстебувиль.
Кружок Трубачей Жукстебувиля.
Сегодня генеральная репетиция и выдача приглашений на ежегодный концерт».
«Компостель.
Вручение мэру ордена Почетного легиона».
«Бувильский турист (основан в 1924 году „Бувильским Скаутом“).
Сегодня в 20 ч. 45м. ежемесячное собрание в помещении правления по ул. Фердинанда Бирона, 10, зал А. Повестка дня: чтение последнего протокола; информация, ежегодный банкет, уплата членских взносов за 1932 год; программа мероприятий на март; разное; прием новых членов».
«Общество защиты животных (Бувильское отделение).
В будущий четверг с 15 до 17 часов в зале С на ул. Фердинанда Бирона, 10, в Бувиле общественное дежурство. Письма адресовать председателю общества — в правление или на проспект Гальвани, 154».
«Бувильский клуб сторожевых собак... Бувильская ассоциация инвалидов войны... Профсоюзное собрание владельцев такси... Бувильский комитет Друзей педагогических институтов»...
Вошли двое подростков с портфелями. Лицеисты. Корсиканец очень любит лицеистов, поскольку может осуществлять за ними отеческий надзор. Желая потешить душу, он часто предоставляет им ерзать на стульях и болтать, чтобы потом вдруг, неслышно подкравшись, оказаться у них за спиной и начать их распекать: «Куда ж это годится — взрослые молодые люди и так себя ведут? Если вы не исправитесь, главный библиотекарь пожалуется вашему директору». А если они вступают с ним в спор, он пронзает их грозным взглядом: «Ваши фамилии». Руководит он также их чтением; некоторые книги в библиотеке помечены красным крестиком — это Преисподняя: произведения Жида, Дидро, Бодлера, медицинские труды. Когда лицеист просит одну из этих книг, корсиканец знаком подзывает его к себе, отводит в уголок и учиняет допрос. Через несколько мгновений он, уже не сдерживаясь, гремит на весь зал: «А ведь есть книги куда более подходящие для вашего возраста. Поучительные книги. Кстати, уроки вы приготовить успели? В каком вы классе? Во втором? (Примечание: Во французских лицеях счет классов — обратный нашему; второй класс — предпоследний, предвыпускной.) И после четырех часов вам уже нечего делать? Ваш учитель часто здесь бывает, вот я поговорю с ним насчет вас».
Оба подростка остановились у печки. У младшего были красивые черные волосы, кожа, пожалуй, даже слишком нежная, и малюсенький рот — злой и высокомерный. Его приятель, кряжистый толстяк с пушком над губой, подтолкнул его под локоть и что то сказал. Малыш не ответил, но чуть заметно улыбнулся, спесиво и самодовольно. Потом оба небрежно сняли с полки какой то словарь и направились к Самоучке, который устремил на них усталый взгляд. Они делали вид, будто не обращают на него внимания, но уселись как раз с ним рядом — черноволосый малыш слева от Самоучки, а кряжистый толстяк слева от малыша. Оба сразу принялись листать словарь. Самоучка обвел рассеянным взглядом зал, потом снова углубился в чтение. Никогда ни один читальный зал не являл собой зрелища более мирного, я не слышал ни звука, кроме одышливого дыхания толстой дамы, я видел только головы, склоненные над большим словарем inoctavo. И однако, с этой минуты я почувствовал, что вот вот случится какая то беда. Все эти люди, с прилежным видом опускавшие глаза, словно бы разыгрывали комедию: за несколько мгновений до этого на нас как бы дохнуло жестокостью.
Читать я кончил, но уйти не решался: я ждал, делая вид, что продолжаю читать газету. Мое любопытство и тревогу в особенности подогревало то, что другие ждали.тоже. Мне показалось, что моя соседка стала быстрее перелистывать страницы своей книги. Прошло несколько минут, потом я услышал шепот. Я осторожно поднял голову. Подростки закрыли свой словарь. Черноволосый малыш молчал — он повернулся направо, и лицо его выражало почтительный интерес. До половины скрытый его плечом, белобрысый навострил уши и тихонько посмеивался. «Но кто же это говорит?» — подумал я.
Говорил Самоучка. Склонившись к своему юному соседу, глаза в глаза, он ему улыбался. Я видел, как шевелятся его губы, его длинные ресницы трепетали. Я не узнавал его помолодевшее лицо, в нем появилось едва ли не обаяние. Но временами он умолкал и пугливо озирался. Подросток, казалось, впитывает каждое его слово. В этой маленькой сцене не было ничего необычного, и я уже хотел было вернуться к чтению, когда увидел, как рука мальчишки, которую он завел за спину, медленно заскользила по краю стола. Скрытая от глаз Самоучки, она некоторое время ощупью продвигалась вперед, потом наткнулась на локоть белобрысого толстяка и сильно его ущипнула. Тот, молчаливо наслаждавшийся словами Самоучки, был настолько ими поглощен, что не заметил, как к нему подобралась рука приятеля. Подскочив на стуле, он широко разинул рот от неожиданности и восторга. Но лицо черноволосого малыша хранило все то же выражение почтительного интереса. Трудно было поверить, что шаловливая рука принадлежит ему. «Что они хотят ему подстроить?» — подумал я. Я понимал, что должна совершиться какая то подлость, я видел также, что еще есть время ей помешать. Но чему следует помешать, я угадать не мог. На мгновение у меня мелькнула мысль встать, подойти к Самоучке, хлопнуть его по плечу и завязать с ним разговор. Но тут наши взгляды встретились. Он мгновенно умолк и сердито поджал губы. Смутившись, я быстро отвел глаза и для вида снова взялся за газету. Толстая дама, однако, отодвинула книгу и подняла голову. Она была как зачарованная. Я явственно чувствовал: сейчас она взорвется — они все ХОТЕЛИ, чтобы произошел взрыв. Что делать? Я покосился на корсиканца — он уже не глядел в окно, он стоял вполоборота к нам.
Прошло четверть часа. Самоучка зашептал снова. Я не смел поднять на него глаза, но ясно представлял себе его ласковое, помолодевшее лицо и устремленные на него тяжелые взгляды, которых он не замечает. В какую то минуту вдруг раздался его смех — звонкий мальчишеский смех. У меня сжалось сердце — мне казалось, что дрянные юнцы хотят утопить котенка. И вдруг шепот умолк. Тишина показалась мне трагической — это же конец, смертный приговор. Я низко склонился над газетой, делая вид, будто читаю, но я не читал: вздернув брови, я старался как можно выше поднять глаза, чтобы разглядеть то, что разыгрывается в двух шагах от меня в этой тишине. Я слегка повернул голову и тогда кое что увидел краем глаза: это была рука, маленькая белая рука, только что скользившая по краю стола. Теперь она лежала ладонью кверху, расслабленная, нежная и чувственная, в ней была непринужденная нагота купальщицы, греющейся на солнце. К ней нерешительно приближалось что то темное и волосатое. Это был толстый, пожелтевший от табака палец — рядом с этой рукой он был точь в точь мужской член во всей его неуклюжести. На миг он замер, торчком нацелившись в нежную ладонь, потом вдруг стал робко ее поглаживать. Я не удивился, я разозлился на Самоучку: не мог сдержаться, глупец! Неужели он не чувствует опасности? У него еще оставался шанс, крохотный шанс: если он сейчас же положит руки на стол по обе стороны своей книги, если будет сидеть смирно, быть может, на этот раз ему удастся избежать уготованной ему участи. Но я ЗНАЛ, что он упустит свой шанс; палец нежно, робко касался неподвижной плоти, поглаживал ее, едва касаясь, не смея надавить на нее — можно было подумать, что он сознает свое уродство. Я резко поднял голову, я больше не мог выдержать этого упрямого движения взад вперед — я пытался поймать взгляд Самоучки и громко кашлянул, чтобы его предупредить. Но он закрыл глаза, он улыбался. Другая его рука исчезла под столом. Мальчишки больше не смеялись, они побледнели. Черноволосый малыш сжал губы, он испугался, казалось, он не ожидал такого стремительного развития событий. Однако руки он не отнимал, она по прежнему неподвижно лежала на столе, разве что слегка сжалась. Его приятель разинул рот с дурацким, перепуганным видом.
И вот тут взревел корсиканец. Он успел неслышно подойти и встать за стулом Самоучки. Его побагровевшее лицо казалось искаженным гримасой смеха, но глаза метали молнии. Я подскочил на стуле, но мне даже как то полегчало — таким мучительным было ожидание. Мне хотелось, чтобы все поскорее кончилось пусть, если желают, выставят Самоучку за дверь, лишь бы все наконец кончилось. Оба подростка, белые как мел, схватили свои ранцы и были таковы.
— Я видел все, — опьянев от ярости, орал корсиканец, — на этот раз видел, посмейте сказать, что это неправда. Посмейте только сказать, что ничего не было. Думаете, я не замечал ваших штучек? У меня есть глаза, приятель. Терпение, — говорил я себе, — терпение, я его застукаю, и это ему дорого обойдется. Да, да, дорого. Я знаю вашу фамилию и адрес, будьте покойны, я навел справки. И вашего начальника, мсье Шюйе, я знаю тоже. То то он удивится завтра утром, когда получит письмо от главного библиотекаря. Что? Помалкиваете? — продолжал он, вращая глазами. — Только не воображайте, что дело этим кончится. Для таких, как вы, во Франции есть суды. Мсье занимался самообразованием! Мсье расширял свой кругозор! Мсье покоя мне не давал — то наведи ему справку, то принеси книгу. Но меня не проведешь.
Казалось, Самоучка не удивлен. Наверно, уже долгие годы он ждал такой развязки. Сотни раз он, наверно, представлял себе, что будет, когда корсиканец однажды неслышно подкрадется к нему из за спины и в его ушах загремит вдруг разъяренный голос. И, несмотря на это, каждый вечер он возвращался сюда, продолжая лихорадочно поглощать книги, и по временам, как воришка, поглаживал белую руку, а может, и ногу какого нибудь мальчугана. На лице Самоучки скорее можно было прочитать покорность судьбе.
— Не понимаю, что вы хотите сказать, — пролепетал он. — Я хожу сюда много лет...
Он притворялся удивленным, возмущенным, но очень неубедительно. Он знал, что неминуемое случилось, остановить ход событий уже нельзя и придется испить чашу капля за каплей.
— Не слушайте его, я все видела, — заговорила моя соседка. Она грузно поднялась с места... — Да, да, и вижу не в первый раз. В прошлый понедельник, примерно в это же время, я его уже приметила, но ничего не сказала, я глазам своим не поверила: чтобы в библиотеке, в солидном месте, куда люди приходят набраться знаний, случались вещи, от которых в краску вгоняет. Сама я женщина бездетная, но мне жаль матерей, которые разрешают своим сыновьям работать в этом зале и думают, что здесь их никто не тронет, никто не обидит, а между тем есть выродки, для которых нет ничего святого и которые мешают детям делать уроки.
Корсиканец подошел к Самоучке ближе.
— Слышите, что говорит эта дама? — завопил он прямо ему в лицо. — Нечего комедию ломать. Вас поймали на месте преступления, грязный негодяй.
— Мсье, извольте соблюдать вежливость, — с достоинством сказал Самоучка.
Так полагалось по роли. Быть может, Самоучка хотел бы признаться во всем, убежать, но он должен был доиграть свою роль до конца. Он не глядел на корсиканца, глаза его были полузакрыты. Руки повисли как плети, он был страшно бледен. И вдруг волна крови прихлынула к его лицу.
Корсиканец задыхался от ярости.
— Вежливым? Скотина! Думаешь, я ничего не замечал? Говорю тебе: я за тобой следил. Я уже много месяцев за тобой слежу.
Самоучка пожал плечами и сделал вид, что снова углубился в чтение. Пунцовый, со слезами на глазах, он всем своим видом изображал человека, с глубоким интересом и вниманием рассматривающего репродукцию византийской мозаики.
— И он еще продолжает читать! Каков наглец, — сказала дама, поглядев на корсиканца.
Корсиканец был в нерешительности. В этот самый миг помощник главного библиотекаря, скромный и благонравный молодой человек, которого корсиканец держит в страхе, медленно привстал из за своего стола и крикнул: «В чем дело, Паоли?» Настало секундное замешательство, и я понадеялся было, что на том дело и кончится. Но корсиканец, должно быть, взглянул на себя со стороны и почувствовал, что смешон. Распаленный злобой, не зная, что еще сказать своей бессловесной жертве, он выпрямился во весь свой крохотный рост и с размаху рассек кулаком пространство. Испуганный Самоучка обернулся. Открыв рот, он глядел на корсиканца; в глазах его был жуткий страх.
— Если вы ударите меня, я буду жаловаться, — выговорил он с натугой. — Я ухожу по собственной воле.
Я тоже вскочил, но поздно: корсиканец издал короткий, сладострастный вопль и вдруг двинул Самоучку кулаком в нос. На мгновение я увидел только глаза Самоучки, его прекрасные, расширившиеся от боли и стыда глаза, а под ними рукав и смуглый кулак. Когда корсиканец свой кулак убрал, из носа Самоучки потекла кровь. Он хотел закрыть лицо руками, но корсиканец ударил его еще раз, в самый угол рта. Самоучка обмяк на стуле, глядя перед собой робким и кротким взглядом. Из носа на одежду капала кровь. Правой рукой он пытался нащупать свой сверток, а левой упорно вытирал кровоточащие ноздри.
— Я ухожу, — сказал он, как бы обращаясь к самому себе.
Моя соседка побледнела, глаза у нее сверкали.
— Так ему и надо, — сказала она. — Подлец.
Я весь трясся от гнева. Обогнув стол, я схватил коротышку корсиканца за шиворот и поднял на воздух. Он задрыгал ногами. Меня подмывало хватить его об стол. Он весь посинел и отбивался, пытаясь вцепиться ногтями мне в лицо, но не мог дотянуться до него своими короткими ручками. Я не произносил ни слова, но у меня руки чесались расквасить ему морду. Он это понял и заслонился локтем. Я был доволен, я видел, что он перетрусил.
— Отстань, гад, — захрипел он вдруг. — Ты что, тоже из голубых?
Я по сю пору не понимаю, почему я его выпустил. Испугался неприятностей? Или стал размазней за годы праздности в Бувиле? В былые времена я выбил бы ему все зубы. Я обернулся к Самоучке, который наконец то встал. Но он избегал моего взгляда и, понурив голову, побрел к вешалке за своим пальто. Левой рукой он по прежнему проводил у себя под носом, словно пытаясь остановить кровотечение. Но кровь продолжала течь, и я побоялся, как бы ему не стало плохо. Не глядя ни на кого, он пробормотал:
— Я хожу сюда много лет...
Но едва я опустил коротышку на пол, тот снова почувствовал себя хозяином положения...
— Убирайся вон, — заявил он Самоучке, — и чтобы ноги твоей тут не было, не то тебя выпроводит полиция.
Я нагнал Самоучку на нижних ступеньках лестницы. Мне было неловко, я мучился его стыдом, я не знал, что ему сказать. Он делал вид, что не замечает меня. Наконец, вынув носовой платок, он что то в него сплюнул. Нос кровоточил уже не так сильно.
— Давайте зайдем в аптеку, — неловко предложил я.
Он не ответил. Из читального зала доносился громкий шум. Должно быть, там все заговорили разом. Женщина пронзительно рассмеялась.
— Я больше никогда не смогу сюда прийти, — сказал Самоучка.
Он обернулся и растерянно оглядел лестницу и вход в читальный зал. От этого движения струйка крови потекла по его шее за воротник. Рот и щеки у него были перепачканы кровью.
— Пойдемте, — сказал я, беря его под локоть.
Он вздрогнул и резко высвободился из моих рук.
— Оставьте меня!
— Но я не могу бросить вас одного. Вам надо помочь смыть кровь, проводить вас к врачу.
— Оставьте меня, мсье, — повторял он. — Пожалуйста, оставьте.
Он был на грани истерики — я не стал его удерживать. На мгновение лучи заходящего солнца осветили его удаляющуюся сутулую спину, потом он исчез. На пороге осталось пятно крови в форме звезды.

Роман — «Тошнота» — Страница 17

Автор: Жан-Поль Сартр
Жанр: Проза / Философский роман
Год издания: 1938
Перевод Ю. Яхиной
OCR: aphorisms.su
Аннотации к книге