Игра в классики

Хулио Кортасар (Julio Cortazar)

2-й вариант книги

С других сторон

Глава 34
— Мне не хочется говорить о нем походя, — сказала Мага.

— Не хочется — не надо, — сказал Грегоровиус. — Я просто спросил.

— Я могу говорить о чем-нибудь другом, если вы просто хотите, чтобы я говорила.

— Зачем вы так?

— Орасио — все равно что мякоть гуайавы, — сказала Мага.

— Что значит — мякоть гуайавы?

— Орасио — все равно что глоток воды в бурю.

— А, — сказал Грегоровиус.

— Ему бы родиться в те времена, о которых любит рассказывать мадам Леони, когда немножко выпьет. В те времена, когда люди не волновались — не дергались, когда трамваи возило не электричество, а лошади, а войны велись на полях сражения. Тогда еще не было таблеток от бессонницы, мадам Леони говорит.

— Прекрасная, золотая пора, — сказал Грегоровиус. — В Одессе мне тоже рассказывали об этих временах. Мама рассказывала, она так романтично выглядела с распущенными волосами... На балконах выращивали ананасы, и никто не пользовался ночными горшками — что-то необыкновенное. Только Орасио в эту сладкую картину у меня не вписывается.

— У меня — тоже, но, может, там ему было бы не так грустно. Здесь ему все причиняет страдание, все, даже аспирин. Правда, вчера вечером я дала ему аспирин, у него зуб болел. Он взял таблетку и смотрит на нее, никак не может заставить себя проглотить. И такие чудные вещи говорил, мол, противно пользоваться вещами, которых, по сути дела, не знаешь, вещами, которые кто-то другой придумал для того, чтобы унять нечто, чего он тоже не знает... Вы слышали, как он умеет переворачивать все.

— Вот вы несколько раз употребили слово «вещь», — сказал Грегоровиус. — Слово не бог весть какое, однако годится для объяснения того, что происходит с Орасио. Совершенно очевидно, что он — жертва увеществления.

— Что такое увеществление? — спросила Мага.

— Довольно неприятное ощущение: не успеешь осознать какую-то вещь, как начинаешь ею терзаться. Сожалею, что приходится пользоваться абстрактным и даже аллегорическим языком, но я имею в виду следующее: Оливейра, мягко говоря, патологически чувствителен к давлению всего, что его окружает, к давлению мира, в котором он живет, ко всему тому, что ему выпало на долю. Одним словом, обстоятельства слишком угнетают его. А еще короче: все в мире причиняет ему страдание. Вы это сочувствовали, Лусиа, и со свойственной вам прелестной наивностью вообразили, будто Оливейра может быть счастлив в карманной Аркадии, измышленной по рецепту какой-нибудь мадам Леони или моей одесской матери. Я полагаю, вы не поверили тому, что я рассказывал про ананасы на балконе.

— И про ночные горшки — тоже, — сказала Мага. — В это трудно поверить.

Ги-Моно угораздило проснуться как раз в тот момент, когда Рональд с Этьеном решили послушать Джелли Ролла Мортона; он открыл один глаз и пришел к выводу, что спина, которая вырисовывалась на фоне зеленых свечей, принадлежала Грегоровиусу. Его невольно передернуло: мало приятного, проснувшись в постели, первым делом увидеть горящие зеленые свечи; дождь за окном мансарды странным образом перекликался с тем, что он только что видел во сне, а снилось ему какое-то нелепое место, однако залитое солнцем, и Габи расхаживала там в чем мать родила и крошила хлеб огромным, точно утки, глупым-преглупым голубям. «Как болит голова», — подумал Ги. Его совсем не интересовал Джелли Ролл Мортон, хотя на фоне дождя за окном довольно занятно звучали слова:

«Stood in a corner, with her feet soaked and wet...»?[1] Ну конечно, Вонг тотчас же состряпал бы какую-нибудь теорию о реальном и поэтическом времени; интересно, Вонг на самом деле говорил, что собирается сварить кофе? Габи крошит хлеб голубям, и тут как раз Вонг, вернее, голос Вонга раздался откуда-то из-за голых ног Габи, расхаживающей по буйно цветущему саду: «По особому рецепту казино «Ментона». Вполне возможно, что в довершение всего появится и Вонг с полным кофейником.

Джелли Ролл сидел за роялем и ногою тихонько отстукивал ритм, за неимением ударного инструмента. Джелли Ролл пел «Mamie’s Blues», наверное, чуть покачиваясь и уставившись на какую-нибудь лепнину на потолке или на муху, которая летает туда-сюда, а то и просто на пятно, что маячит перед глазами. «Two-nineteen done took my baby away...»[2] Наверное, это и есть жизнь — поезда, которые увозят и привозят людей, в то время как ты с промокшими ногами стоишь на углу и слушаешь механическое пианино и взрывы хохота, которые несутся из зала, а ты трешься у входа, потому что не всегда есть деньги войти внутрь. «Two-nineteen done took my baby away...» Бэпс, наверное, столько раз ездила на поезде, она любит уезжать на поезде, да и как не любить, если в конце пути ждет дружок и если Рональд поглаживает ее по бедру, вот так, нежно, как сейчас, будто пишет музыку у нее на коже, «Two-seventeen’ll bring her back some day»[3], и, конечно, в один прекрасный день другой поезд привозил ее обратно, поди знай, стоял ли там на платформе Джелли Ролл, но вот он, рояль, и вот он, блюз Мамми Десдюм, вот он, тут, когда дождь заливает окна парижских мансард, в час ночи, и ноги промокли, и проститутка бормочет «If you can’t give a dollar, gimme a lousy dime»[4], — скорее всего Бэпс говорила, что-то похожее в Цинциннати, все женщины где-нибудь и когда-нибудь говорят что-нибудь в этом роде, даже в королевских постелях, у Бэпс своеобразное представление о королевских постелях, но как бы то ни было, какая-то женщина наверняка сказала что-то вроде «If you can’t give a million, gimme a lousy grand»[5] — все зависит от того, каковы запросы, да что же это рояль у Джелли Ролла звучит так печально, совсем как этот дождь за окном, который разбудил Ги и довел до слез Магу, а Вонг с кофе все не идет и не идет.

— Хватит, — со вздохом сказал Этьен. — Сам не понимаю, как терплю эту муру. Душещипательная, ничего не скажешь, но мура.

— Ну, разумеется, это не Пизанелло, — сказал Оливейра.

— И даже не Шенберг, — подхватил Рональд. — Зачем же просили поставить? Тебе не только ума не хватает, но и сердца. Наверное, не таскался ночью по улице с мокрыми ногами? А вот Джелли Ролл поет, старик, так, что сразу видно: знает, о чем поет.

— Я рисую лучше, когда у меня ноги сухие, — сказал Этьен. — И не пытайся пронять меня доводами из арсенала Армии спасения. Лучше поставь что-нибудь не такое глупое, какое-нибудь соло Сонни Роллинса, например. Эти, из «West Coast»[6], по крайней мере наводят на мысль о Джэксоне Поллоке или о Тоби — видно, во всяком случае, что они вышли из возраста пианолы и акварельных красок.

— Он способен верить в прогресс искусства, — сказал Оливейра, зевая. — Не обращай на него внимания, Рональд, и свободной рукой достань-ка пластиночку «Stack O’Lee Blues», — что ни говори, а соло на рояле там, на мой взгляд, заслуживает внимания.

— Что касается прогресса в искусстве, то это — архипопулярная чушь, — сказал Этьен. — Однако в джазе, как и в любом другом искусстве, полно шантажистов. Одно дело — музыка, которая может передать эмоцию, и совсем другое — эмоция, которая норовит сойти за музыку. Выразить отцовскую скорбь через фа-диез то же самое, что писать сарказм желто-фиолетово-черными мазками. Нет, дружок, искусство начинается до или за пределами этого, но только не этим.

Похоже, никто не собирался ему возражать, потому что тут как раз появился Вонг. с кофейником, и Рональд, пожав плечами, поставил «Warung’s Pennsylvanians»[7]; сквозь ужасное шипение и треск пробилась тема, которая так очаровывала Оливейру, сперва на трубе, а потом — на рояле, всё — в ужасной записи, сделанной на старом фонографе, в исполнении простенького оркестрика еще доджазовых времен, но в конце концов разве не из таких вот стареньких пластинок, не из show boats[8], не из представлений в Сторивилле и родилась единственная универсальная музыка века, та, что сближала людей больше и лучше, чем эсперанто, ЮНЕСКО или авиалинии, музыка достаточно простая, чтобы стать универсальной, и достаточно хорошая, чтобы иметь собственную историю, в которой были свои взлеты, отречения и ересь, свои чарльстоны, свое black bottom[9], свои шимми, свои фокстроты, свои стомпы, свои блюзы, и если уж снизойти до классификации и ярлыков, до разделения на стили, то — и свинг, и бибоп, и кул, свой романтизм и классицизм, «горячий» и «головной» джаз — словом, человеческая музыка с собственной историей, в отличие от животной танцевальной музыки, от всех этих полек, вальсов и самб, музыка, которую признают и ценят как в Копенгагене, так и в Мендосе или в Кейптауне, музыка, которая соединяет и приближает друг к другу всех этих юношей с дисками под мышкой, она подарила им названия и мелодии, особый шифр, позволяющий опознавать друг друга, чувствовать себя сообществом и не столь одинокими, как прежде, пред лицом начальников в конторе, родственников — в кругу семьи и бесконечно горьких любовей; музыка, допускающая любое воображение и вкусы, афоническую серию-78 с Фредди Кеппардом или Банком Джонсоном, реакционную исключительность диксиленда, академическую выучку Бикса Бейдербека, прыжок в великую авантюру Телониуса Монка, Хорэса Силвера или Теда Джонса, вычурность Эррола Гарнера или Арта Тэйтума; не говоря уж о раскаяниях и отступничествах, о пристрастии к маленьким музыкальным группам, странным записям под таинственными псевдонимами и названиями, продиктованными сиюминутными причудами фирм или капризами времени, и эти франкмасонские сборища по субботним вечерам в студенческой комнатушке или в каком-нибудь подвальчике, где девушкам нравится танцевать под «Star Dust» или «When your man is going to put you down», а от них самих слабо и сладко пахнет духами и разгоряченной кожей, и они позволяют целовать себя, когда уже ночь на дворе, а тут еще поставят «The blues with a feeling», и никто уже не танцует, а только стоят покачиваются, и на душе делается беспокойно, нечисто и гадко, и каждый, без исключения, ласково шаря по спине девушки, начинает испытывать желание содрать с нее тоненький лифчик, а девушки, полуоткрыв рот, отдаются сладостному страху и ночи, и вдруг труба врывается и за всех мужчин разом одной жаркой фразой пронзает всех девушек, и они опадают, как подкошенные, в объятия своих партнеров, и больше нет ничего, только недвижный бег, только воздушный рывок в ночь, а потом потихоньку рояль приводит их в себя, измученных, умиротворенных и по-прежнему девственных — до следующей субботы; и все это — музыка, музыка, которая внушает страх тем, кто привык на все взирать из ложи, тем, кто считает, что это — ненастоящее, если нет отпечатанных по всем правилам программок и капельдинеров, которые проводят вас на места согласно купленым билетам, ибо мир таков, а джаз — как птица, что летает, прилетает, пролетает и перелетает, не зная границ и преград; неподвластный таможенным досмотрам, джаз странствует по всему миру, и сегодня вечером в Вене поет Элла Фитцджеральд, а в это же самое время в Париже Кении Кларк открывает какой-нибудь cave[10], а в Перпиньяне бегают по клавишам пальцы Оскара Питерсона, и повсюду — в Бирмингеме, в Варшаве, в Милане, в Буэнос-Айресе, в Женеве, во всем мире — Сатчмо, вездесущий, как сам господь бог, ниспославший ему этот дар, и что бы ни случилось, а он — будет, как дождь, как хлеб, как соль, невзирая на нерушимые традиции и национальные устои, на разность языков и своеобычие фольклоров, как туча, не знающая границ, как лазутчики воздух и вода, как прообраз формы, нечто, что было до всего и находится подо всем, что примиряет мексиканцев с норвежцами, а русских с испанцами, и вновь приобщает всех к забытому, незнаемому, порочному и злому внутреннему огню, и хоть ненадолго, но возвращает их к истокам, которые они предали, показывая, что, возможно, были другие пути и тот, что избрали они, — не единственный и не лучший или что, может, были другие пути и тот, что избрали они, — лучший, но были все-таки и другие, по которым отрадно было бы пройти, но они не пошли по ним или пошли было, но не прошли, как следовало, и еще что человек — всегда больше, чем просто человек, и меньше, чем человек; больше потому, что заключает в себе то, на что джаз намекает, что обходит и даже предвосхищает, и меньше потому, что эту свободу человек превратил в эстетическую или нравственную игру, в какие-то шахматы, где сам ограничился ничтожной ролью слона или коня, свел ее к определению свободы, которую изучают в школах, в тех самых школах, где никогда не учили и никогда не будут учить детей, что такое первый такт регтайма и первая фраза в блюзе, и так далее и тому подобное.
I could sit right here and think a thousand miles away,
I could sit right here and think a thousand miles away,
Since I had the blues this bad, I can’t remember the day...[11]


Роман — Игра в классики — Хулио Кортасар (Julio Cortazar) — Книга 2 — Глава 34

Жанр: Проза / Роман
OCR: aphorisms.su
Книги бесплатно
Аннотации к книге
Читать 1-й вариант книги


Примечания к роману

  1.  — Стояла на углу, и ноги все промокли (англ.).
  2.  — Двести девятнадцатый увез мою крошку... (англ.)
  3.  — Двести семнадцатый привезет мне ее обратно (англ.).
  4.  — Если не можете дать мне доллар, дайте вшивый десятицентовик (англ.).
  5.  — Здесь: если не можете дать миллион, дайте вшивую тысчонку (англ.).
  6.  — Название музыкальной группы.
  7.  — Популярный ансамбль.
  8.  — Плавучих театров (англ.).
  9.  — Черное дно (англ.).
  10.  — Здесь: подвальчик (фр.).
  11.  — И где б ни сидел я, всюду мне снился далекий край, И где б ни сидел я, всюду мне снился далекий край, И так мне здесь было худо, что лучше не поминай...(англ.)